Форточка была узкая. Дрозд — тот не влез бы. А Тимур, хоть и ободрал немного бока и порвал рубашку, но продрался и, оставив грязные отпечатки ботинок на белом подоконнике, спрыгнул на пол.
Нащупал в кармане зажигалку. Огляделся.
Костюмерная. В обычном театре ее выдал бы запах нафталина, но Кон не терпит пронафталиненных костюмов. Да и моль здесь не водится.
Глаза Тимура привыкли к темноте. Пощелкивая время от времени зажигалкой, он пробрался к выходу. Каждый из идущих на Коне спектаклей имел свою стойку для костюмов, каждый костюм источал свой запах. Тимур жадно поводил ноздрями — пахло пудрой, духами, машинным маслом, воском… но больше пахло потом. Даже изысканное платье со страусиными перьями, платье героини из «Комедии характеров», пахло, как надушенное трико силового гимнаста.
Тимур толкнул дверь — она поддалась, и это было славно, потому что он до последней минуты боялся: дальше костюмерной его не пустят.
В коридоре не было окон: совершенно непроницаемая темнота.
— Добрый день, — сказал Тимур, стараясь говорить спокойно. — Вернее, доброе утро… Я прошу прощения, что вошел без спросу. Но мне очень надо поговорить.
Тишина.
— Я прекрасно понимаю — многие, наверное, после провала вот так же требовали объяснений…
Тишина.
Тимур двинулся вдоль коридора, ведя по стене рукой. Запнулся о свернутую в рулон дорожку; дальше пошел осторожнее, время от времени щелкая зажигалкой в надежде отыскать надписи на стенах.
Надписей не было.
Стена была холодная, шероховатая. Коридор свернул; обнаружилась лестница. Тимур худо-бедно сориентировался, подниматься не стал, а пошел по коридору дальше — по направлению к сцене.
— Я думаю, вы меня слышите. Но притворяетесь, что меня здесь нет. Что же… Я расскажу. После сегодняшнего… вчерашнего провала меня не возьмут даже вести школьный драмкружок. Не знаю, потеряет ли что-то театр оттого, что меня в нем не будет. Может, и не потеряет. Это и не важно. Речь не обо мне. Речь даже не о тех, кого я подставил под удар: не о Вите, которая могла бы стать великой актрисой, не об Ольге, которую придется долго лечить, не о Борисе, чья карьера закончена, не о Кирилле, преданном театру настолько, что он и с размозженным черепом играл бы, наверное… И не о Коле Дрозде, чей редкостный талант так никто и не оценил. Речь не о нас. Я хочу знать… просто объясните мне, что вас так раздражает в этом проклятом спектакле? Что именно? Ведь вы сломали его, как игрушку. Изуродовали перед зрителем. Превратили в карикатуру. Почему? Потому что он сделан «не по правилам»? Не по тем правилам, которые вы считаете абсолютными?
Тимур снова щелкнул зажигалкой. Стены коридора были по-прежнему чисты.
— Я расскажу вам, почему этот спектакль получился именно таким, а не другим. Когда я читал пьесу «Три брата», еще в школе, мне было очень жалко Ученого. Все прочие персонажи считали его эгоистом, мещанином — и относились соответственно, а мне было его жаль. Он не такой эстет, как Писатель, не такой романтик, как Врач… Я уже тогда подумал, что хочу рассказать эту историю по-другому!
Щелчок зажигалкой. Впереди, шагах в тридцати, замаячил выход из коридора.
— Но дело не в этом. Не в том, что пьеса по-другому прочитана, вас раздражает, как она воплощена… Но ведь любую историю можно рассказать по-разному. Можно спеть, можно станцевать… Какая разница, каким путем достигается сопереживание!
Щелчок зажигалкой.
— Так вот, я скажу вам. Вы вот не терпите нафталина… Но там, за вашими стенами, очень быстро меняется мир. Вы понятия не имеете, что такое время — для вас это расстояние от одного звонка до другого. И от антракта до финала. А время — это иное! Это совсем другое… мироощущение. Если бы эти спектакли — те, которыми вы потрясаете души, — если бы их пустить сейчас голенькими, на обыкновенной сцене… Я не говорю, что они будут плохи. Они, возможно, вполне хороши. Но ведь они были бы хороши и десять лет назад, и двадцать… Я путано говорю, да? Вы старше меня во много раз, вам кажется, что вы все познали, все видели… Но попробуйте! Попробуйте хоть на секунду отречься от этих своих правил! Попробуйте взглянуть иначе! Как ребенок, который впервые пришел в театр…
Тимур остановился. Прижался щекой к шероховатой стене:
— И вот что ужасно. Вы ведь задаете тон, вы даете понятия о плохом и хорошем… Все ваши спектакли одинаковы. Драма ли, комедия… Все правильно, все точно так, как учат первокурсников — все в рамках! И все хотят вам соответствовать… Умные люди давно поняли, что вам нравится, и делают спектакли специально для вас. А вы их радостно принимаете. И вкладываете душу. Которую их творцы — недовложили… А когда кто-то хочет смотреть на мир собственными глазами, а не вашими, вы отторгаете его. Вы его давите, как клопа. Чтобы другим неповадно было. И все говорят: этот спектакль плохой…
Коридор закончился; железная дверь, ведущая на сцену, была заперта. Тимур двинулся в обход.
— А вообще, имеете ли вы право судить людей? У вас у самого глаз нет… И души, думаю, тоже нет. Или есть? Где она прячется, ваша душа?
Широкий проем, через который на сцену втаскивали декорации, невозможно было ни закрыть, ни запереть. Тимур вошел в абсолютную темноту. Двинулся вперед, огибая кулисы, отводя с дороги тяжелый бархат. Здесь было душно, от пыли чесалось в носу, Тимур не удержался и чихнул. Духота усилилась — и отступила; перед Тимуром в темноте угадывалось большое пространство: он оказался на сцене, и занавес был поднят.
Тишина. Ни дуновения.
— Вы не будете со мной говорить? Вообще?
Тишина.
Щелкнула зажигалка. Тимур не стал убирать язычок пламени, вместо этого шагнул к кулисе, поднес огонь к краю ткани:
— Будешь говорить?!
Кулиса рухнула. Десятки килограммов пыльного бархата упали с высоты четырех этажей, погасили зажигалку, сбили Тимура с ног, вжали в деревянный пол, оставили без воздуха.
Он не утратил самообладания. Задержал дыхание, как ныряльщик, и стал выбираться на ощупь. Выполз из-под тяжелой горы складок, отдышался; перед глазами плясали искорки, а кроме них, вокруг не было ни пятнышка света. Тимур выбрался на самый центр сцены, подальше от кулис, и снова щелкнул зажигалкой.
Скрип и грохот. Тимур упал ничком, перекладина с укрепленными на ней прожекторами остановила падение в полуметре над поверхностью сцены — в самом нижнем своем положении. Гул потревоженной машинерии не смолкал — падугу опустили против всех правил, слишком быстро, и теперь она тяжело раскачивалась над лежащим человеком.
— Ты не прав, — шепотом сказал Тимур. — Меня давить поздно — меня ты уже раздавил… Но пойми, театр не может идти по рельсам, как поезд… То, что не нравится тебе, не обязательно плохо. Ты похож на огородника, который выпалывает васильки и ромашки за то лишь, что они не смотрятся как любезная ему картошка…
Сцена качнулась, пришла в движение — с негромким скрипом проворачивался круг. Все быстрее и быстрее; Тимур успел встать на четвереньки — и тут же упал снова, втиснулся в гладкое дерево, чтобы центробежная сила не швырнула его в зал Или в кулису. Круг вертелся бешеной каруселью, зажигалка вылетела из руки Тимура, а сам он в какой-то момент едва не потерял сознание.
Вращение замедлилось. Тимур не мог подняться еще долго после того, как круг остановился.
А потом сверху ударил свет, такой яркий, что Тимур закрыл лицо ладонями.
И так, не отрывая ладоней, сел.
Глаза, долго осваивавшиеся с темнотой, привыкали теперь к свету. Тимур видел узор сосудов на собственных веках. А потом в белом, ка-ком-то даже хирургическом свете софита он увидел себя — рваная рубашка с грязными манжетами, брюки, еще недавно приличные, а теперь измятые и перепачканные донельзя. Ссадины на ладонях; у ног его, прямо на досках, было выведено ярко-желтым мелом: Иди домой, Тимур.
— Я не уйду, — сказал Тимур, поднимаясь.
Все фонари, которые только были на сцене и в зале, одновременно вспыхнули.
Это было нечто среднее между летним полуднем и плавильной печью. Тимур заслонил лицо локтем; свет стоял стеной, как прежде стояла темнота, но если темноту можно было рассеять с помощью зажигалки, то средства против света не было никакого.